Муха

19.06.2015 Без рубрики

Мой очередной рассказ: Петербург, странные происшествия и неизбежная гибель героя, абсурдная и нелепая. Приятного (надеюсь) прочтения, милости прошу.Просевшая в землю лечебница.

Дырявый короб её кафельно-белой мертвецкой испещрен крапинками дохлых мух.

Солнце, пронзая оконное стекло, въедается в прозрачные растворы, мерцает в стеклянных округлых стенках. За старыми, покосившимися окнами шумят лысеющие тополя: в Петербург пришел ноябрь.

За дверями, среди кафельных плит, шумят краны; мыльная пена прыснула от смеха.

На опустевшие поля лиц стыдливо натянуты рисунки физиономий, щедро намазанные трупной желтизной, пепельной серостью, крематорной сажей… Физиономии застыли.

Заботливые санитары в прожженных искрами халатах ласково пришивают лица к свежим трупам: рихтуют.

В грязном коридорном закутке белеет перекошенная безумием пустота чьего-то лица. Его очертания жадно пьют душный, прелый воздух, вымученно посмеиваясь невесть над чем. Этот безымянный человечек лет шестидесяти, состоявший только лишь из белого, как снежная вата, лица, открестился от мира и жизни в любых проявлениях, и напрочь не желал жить в теле, потому и записали его в покойники. Вот и сейчас он с ужасом глядел, как из-под тонких женских рук выплывали сшитые с телами распластавшиеся улыбки на мутных лицах, и отказывался верить, что подобная жуткая участь постигнет и его лицо.

Когда-то он существовал в квартире номер тринадцать седьмого дома по Столярному переулку, спрятавшись за визгом дверных петель. Крайне редко его покой нарушал вдавленный в стену крикливый звонок, над которым было аккуратно выведено «Матвеев И. П., № 13». Дверь была мясистая, обитая дорогой кожей, гордая. Прислугу Матвеев из жадности у себя не держал, обходился сам. Жил, как все: копил, откладывал на лучшие свои годы, чтоб на старости лет шиковать и в гроб потом подороже лечь. Ел чуть ли не похлебку, думая: «А вдруг потом не хватит?»; что это было за «потом», он не знал и сам, но на это потом он зарабатывал честно, как говорится, потом и кровью. Ни с кем не знался, женат не был. Деньги свои прятал под гнилой половицей на кухне, у мусорного ведра, думая, что там душегуб и вор искать их точно не станет. Возвращаясь домой со службы, Матвеев курил плохонькую папироску; когда был в добром расположении, то даже себе под нос что-то насвистывал. Поднимался по черной лестнице, объятой стенами болотного цвета, отпирал квартирку, шаркал в прихожей, кряхтел, коротал вечера за чаем (иногда с коньяком), после чего следовал глубокий, глухой сон до семи утра.

Каждый раз, перед рассветом, когда над серым переулком гасли белые звезды в синеве неба, но солнце, казалось, еще дремало где-то за окраинами Петербурга, Игнатий Петрович снова ожидал встречи с мухой, до боли на него похожей.

И она приходила, каждый раз в одно и то же время – к половине восьмого утра. Заползала на подоконник, потирая склизкими лапками лицо, в котором Николай Валентинович узнавал свое собственное. В первое подобное рандеву он настолько опешил от ужаса, что в бессилии сполз вниз по стенке, испачкав в мелу старенький, но чистый жакет; в ответ на это гостья лишь презрительно хихикнула, употребив любимое выражение самого Игнатия Петровича:

— Черте что!

Этого уж бедный Матвеев вынести никак не мог, и, чуть не плача, завыл на весь переулок от страха. Кажется, довольное своей проделкой насекомое озорно зажужжало, и взмыло к облупившимся барельефам, и растворилось черной точкой где-то в рыхлой пасти соседнего двора.

Сколько еще ошалевший Матвеев просидел на полу, уставившись куда-то сквозь мерцавшее утренним воздухом окно, он не помнил и сам. Дела служебные было решено оставить на завтра, тем более что рассвет озарил вечно темную каморку каким-то радостным, теплым сиянием, обласкав каждый угол, каждую пылинку на мебельных полочках. Обрадованный внезапно разлившимся в его мирке светлым спокойствием, Игнатий Петрович настойчиво разговаривал сам с собою вслух, будто успокаивал ребенка:

— Ну вот же, везде светло, и мрака нету.. Никаких мух нет и быть не может в помине. Бросить все к черту и в Павловск, к вишням, на дачу…

Вынырнув в холод сырой парадной, Матвеев с удовольствием задымил папироской. Поздоровался с выкатившейся из соседней квартиры соседкой, похожей на паучиху – её черное платье растворилось во мгле серо-зеленых стен, подкрашенных мутным туманом, сочившимся из двора сквозь пустые глазницы окон.

Сама мысль о собственном доме, как об огромном черепе, коих в Петербурге множество, повергала в ужас червеподобного Игнатия Петровича. Но ничто не было ему столь непонятно и непостижимо, как факт невозможности побега от себя. Старые дома с провалами пристально глядящих оконных глаз, льющие свет фонари, деревья в скверах, трамваи, желтые и серые городские стены – Матвеев неприятно удивлялся тому, что этот мир вообще существует, что есть только один выход: так или иначе существовать, и совершенно без разницы, жив ты или мертв. Жизнь с ее существующей реальностью была противна Матвееву, равно как была противна и гибель; несколько раз после встречи со злополучной мухой, он видел свою смерть со всеми вытекающими событиями: вскрытие, похороны, чьи-то ноги, топчущие загаженную его могилу с расплывшейся в прокопченной улыбке фотографией на сером каком-то камне. Визжа от отвращения, Игнатий Петрович вскакивал в холодном поту, дабы убедиться, что он в надежном плену своих комнатных стен, обклеенных старыми газетами. Так проходили недели и месяца: муха по-прежнему навещала окно квартиры, ехидно глядела в комнатку, потирая лапки, и улетала спустя несколько минут, повторяя:

— Черте что, ну просто черт знает что такое…

Одним утром Матвеев, обозлившийся от вида исправного, но никому не нужного звонка, вырвал провод перед тем, как зайти в квартиру вечером. Почтовый ящик был так же пуст, как и обычно. Вечер, спокойный и невозмутимый, разлился по квартирке коньячно-чайным благородным запахом, не предвещая никаких событий.

Игнатий Петрович спокойно прожил еще две недели кряду, но к июню совсем разболелся: русые волосы его потеряли цвет, сам был он бел, похудел, и очень много курил, да сверх того ушел в запой. В августе Матвеев бросил службу, оборвал все связи – проще говоря, исчез для всех. Припасено было у него рублей тысяч сорок; урезав все нужды, Игнатий Петрович почти ничего не ел, квартиру покидал редко: почти все лето провел он у подоконника, ожидая муху.

«В самом деле ль я умалишенный? Видел иль не видел я её? Коль я ее не видел, так откуда знать мне, что она придет? Следовательно, я видел. Надо ждать – если объявится, значит, не съехал я с катушек еще. Она объявится, и завтра я пойду опять на службу, и всё будет, как раньше!»

И поразмыслив так, Игнатий Петрович, оголодавший, грязный, продолжал ожидание.

Прошел так сентябрь, подгнивали мелькавшие редкие осенние листья, холодные ливни заплевали обросшую хламом комнату, а сам Матвеев сделался совсем больным: не чуял рук и ног, и совсем разучился думать. Если ранее мыслил он словами, что-то бормотал себе, мог вообразить тот или иной предмет, то теперь же он не мыслил вообще ни о чем. Скрючившись у подоконника почерневшим, будто обугленным пятном то, что было раньше Игнатием Петровичем, выпучило один глаз, второй прищурив. Обрастало пятно пылью, задорно скакавшей по хламу, и – откуда-то из почерневшего этого пятна, из недр его – мерцало нечто наподобие человеческой улыбки. Привычной цигарки в зубах не было, Игнатий Петрович забыл, как курить. Чему улыбался он, бог один знает. А к ноябрю Матвеев умер.

Однако же, перед тем, как окончательно потерять всякий вид и ум человеческий, с Игнатием Петровичем кое-что произошло, и было это «кое-что» чем-то таким, что заставило Матвеева прозреть сквозь пелену своего безумия, и вновь, уже безвозвратно, исчезнуть.

Было это дело в октябре. Матвеев себя уже не помнил, единственное – заучил наизусть несколько слов, которые ворочал на закостеневшем языке:

— Ждать. Объявится. Служба… — выходило у него, правда, что-то бессвязное, со стороны напоминавшее даже не шипение, но дребезжащее жужжание. В один из вечеров в дверном замке заворчал ключ; память Игнатия Петровича, заслышав знакомый звук, пробудила в Матвееве смутную надежду: вдруг и не было никакого бреда, все это просто ночной кошмар, и сейчас он, Матвеев Игнатий, почтенный служащий, пробудится?

Черневшее возле окна пятно глупо улыбнулось беззубым ртом, глядя на белую дверь с прищуром. Топот в гостиной, такой знакомый, сменился то ли хриплым кряхтеньем, то ли покашливанием; так кашляют курильщики, минут двадцать назад вдохнувшие горького ядовитого дыму. Скрипнула вешалка: плечики ее чем-то тяжелым придавлены, наверное, это пальто… Змейкой скользнул в комнату электрический свет из прихожей – распахнулась, наконец, дверь: на пороге стоял сам… Игнатий Петрович Матвеев, вытаращив глаза на подоконник. В злобе затряслись его тонкие, изнеженные руки, задергались холеные усы:

— А Вы кто будете, милейший, извольте объяснить?! Как посмели Вы… в окно, ко мне… низкий Вы человечишка, дрянной…!

Заплесневевшее черное пятно съежилось, стараясь даже не дышать, глядя точно в переносицу Матвееву, вновь пришедшему, и — стало меньше в десятки, сотни раз.
Чёрное пятно зажужжало, и, ехидно потирая склизкие лапки, взмыло в воздух, мчась прямо ко второму Матвееву, к вспотевшей его переносице.

Волосы на голове его костлявой вздыбились, тело сникло, и тот с нечеловеческим воплем кинулся из квартиры прочь, и снова стало пусто и тихо, как в предыдущие месяцы. Лишь в разверзнутой пасти дверного проема зеленел болотистый, мшистого цвета сон о парадной, сон, от которого Матвеев так и не проснулся.

«Как в могиле», — подумал внутри себя очернившийся, мухе подобный Игнатий Петрович.
Изменилась его квартирка: сплошь темень, как болотная, кругом духота и сушеная гниль.
Где-то внутри щекотало его противное чувство некой забытой обязанности.

«Бежать», — взвизгнуло черное пятно, выпучив огромные глаза на окно, изгаженное и закрытое. Оплеванная дождем, парила за ним, будто повиснув, муха; похабно улыбнулась она Игнатию Петровичу разжиревшими почему-то губами.

— Черте что, ну просто черт знает, что такое! – пробубнило лицо за окном.

Послышалось что-то горелое, едкое; воодушевленный мыслью о пожаре, скисший до мухи Игнатий Петрович проворно устремился в кухню. Горел там его скудный ужин – просевшее варево клокотало в раскаленном металле, шипя и расползаясь вязкой копотью. Изголодавшемуся Матвееву до того этот смрад полюбился, что, недолго думая, понёсся он к мутной гречневой жиже…

Учуявшие гарь соседи поторопились вскрыть квартирку номер тринадцать, что удалось им с трудом превеликим. Пожар только еще зачинался, и ничего толком выгореть не успело, однако, в квартире вместо знакомого хозяина застало их его улыбающееся лицо. Объятое свернувшейся крупой в закопченной и дымной кастрюльке, оно глядело куда-то перед собой, широко расплываясь в улыбке, а порою и облизываясь.

— Да как же он так… — слезно выдохнула соседка-паучиха в черном платье, брезгливо косясь на комья пыли.

Огонь уняли тут же. Выглянуло солнце; заплясали в грязном окошке его резвые лучики, посыпались первые снежные градинки. Кухонька, напоенная грязью и душной вонью, проступала все явней сквозь пелену едкой дымки, растопленную дневным светом.

— До того был жадный, что решил весь не помирать, ты глянь только. А то что ж ему, на могилу тратиться, — захохотал сосед, бойкий седенький старичок, — говори, Петрович, куда остальное умыкнул?

Лицо решительно ничего не отвечало, погрузившись в спокойный, ровный сон; губы его, тонкие, сизые, подрагивали от еле слышного храпа.

— Хочешь — не хочешь, Игнатий, а гроб состряпать надо, и похоронить по-людски, — вздохнул старичок-сосед, заботливо унося вон кастрюльку, но от рассеянности забыл крышку, за которой через пару минут вернулся. Уходя затем, оглядел с какою-то светлою тоской квартирку, но решительно вышел, ничего не взяв.

Соседка-паучиха осталась вычищать квартиру, пока старичок хлопотал средь знакомых о месте на кладбище для Игнатия Петровича Матвеева.

Жена того старичка, крепкая баба лет пятидесяти, полными своими руками с топорщенными темными венами вычищала тарелки, равнодушно поглядывая на кастрюльку, где был, собственно, Игнатий Петрович. Подумалось ей, что не припоминает она такой посудины в их хозяйстве. Едва открыла она крышку, так и упала: побледнела, глазами стеклянными смотрит в потолок – словом, померла.

Старичок поплакал о том, да не больно к сантиментам склонный он был, и глубокой ночью, сев на кухне с папироской, зачем-то с Игнатием Петровичем до утра разговаривал о том, как утром его похоронят, а рядышком – жену старичкову. Курить – курил, говорить – разговаривал, а крышку старичок не открывал: от греха подальше.